Левин помнил, как в то время, когда Николай был в периоде набожности, постов, монахов, служб церковных, тогда он искал в религии помощи, узды на свою страстную натуру, никто не только не поддержал его, но все, и он сам, смеялись над ним. Его дразнили, звали его Ноем, монахом; а когда его прорвало, никто не помог ему, а все с ужасом и омерзением отвернулись.
Левин чувствовал, что брат Николай в душе своей, в самой основе своей души, несмотря на все безобразие своей жизни, не был более неправ, чем те люди, которые презирали его. Он не был виноват в том, что родился с своим неудержимым характером и стесненным чем-то умом. Но он всегда хотел быть хорошим. «Все выскажу ему, все заставлю его высказать и покажу ему, что я люблю и потому понимаю его», — решил сам с собою Левин, подъезжая в одиннадцатом часу к гостинице, указанной на адресе.
— Наверху 12-й и 13-й, — ответил швейцар на вопрос Левина.
— Дома?
— Должно, дома.
Дверь 12-го нумера была полуотворена, и оттуда, в полосе света, выходил густой дым дурного и слабого табаку и слышался незнакомый Левину голос; но Левин тотчас же узнал, что брат тут; он услыхал его покашливанье.
Когда он вошел в дверь, незнакомый голос говорил:
— Все зависит от того, насколько разумно и сознательно поведется дело.
Константин Левин заглянул в дверь и увидел, что говорит с огромной шапкой волос молодой человек в поддевке, а молодая рябоватая женщина, в шерстяном платье без рукавчиков и воротничков, сидит на диване. Брата не видно было. У Константина больно сжалось сердце при мысли о том, в среде каких чужих людей живет его брат. Никто не услыхал его, и Константин, снимая калоши, прислушивался к тому, что говорил господин в поддевке. Он говорил о каком-то предприятии.
— Ну, черт их дери, привилегированные классы, — прокашливаясь, проговорил голос брата. — Маша! Добудь ты нам поужинать и дай вина, если осталось, а то пошли.
Женщина встала, вышла за перегородку и увидала Константина.
— Какой-то барин, Николай Дмитрич, — сказала она.
— Кого нужно? — сердито сказал голос Николая Левина.
— Это я, — отвечал Константин Левин, выходя на свет.
— Кто я? — еще сердитее повторил голос Николая. Слышно было, как он быстро встал, зацепив за что-то, и Левин увидал перед собою в дверях столь знакомую и все-таки поражающую своею дикостью и болезненностью огромную, худую, сутуловатую фигуру брата, с его большими испуганными глазами.
Он был еще худее, чем три года тому назад, когда Константин Левин видел его в последний раз. На нем был короткий сюртук. И руки и широкие кости казались еще огромнее. Волосы стали реже, те же прямые усы висели на губы, те же глаза странно и наивно смотрели на вошедшего.
— А, Костя! — вдруг проговорил он, узнав брата, и глаза его засветились радостью. Но в ту же секунду он оглянулся на молодого человека и сделал столь знакомое Константину судорожное движение головой и шеей, как будто галстук жал его; и совсем другое, дикое, страдальческое и жестокое выражение остановилось на его исхудалом лице.
— Я писал и вам и Сергею Иванычу, что я вас не знаю и не хочу знать. Что тебе, что вам нужно?
Он был совсем не такой, каким воображал его Константин. Самое тяжелое и дурное в его характере, то, что делало столь трудным общение с ним, было позабыто Константином Левиным, когда он думал о нем; и теперь, когда увидел его лицо, в особенности это судорожное поворачиванье головы, он вспомнил все это.
— Мне ни для чего не нужно видеть тебя, — робко отвечал он. — Я просто приехал тебя видеть.
Робость брата, видимо, смягчила Николая. Он дернулся губами.
— А, ты так? — сказал он. — Ну, входи, садись. Хочешь ужинать? Маша, три порции принеси. Нет, постой. Ты знаешь, кто это? — обратился он к брату, указывая на господина в поддевке, — это господин Крицкий, мой друг еще из Киева, очень замечательный человек. Его, разумеется, преследует полиция, потому что он не подлец.
И он оглянулся по своей привычке на всех бывших в комнате. Увидав, что женщина, стоявшая в дверях, двинулась было идти, он крикнул ей: «Постой, я сказал». И с тем неуменьем, с тою нескладностью разговора, которые так знал Константин, он, опять оглядывая всех, стал рассказывать брату историю Крицкого: как его выгнали из университета за то, что он завел общество вспоможения бедным студентам и воскресные школы, и как потом он поступил в народную школу учителем, и как его оттуда также выгнали, и как потом судили за что-то.
— Вы Киевского университета? — сказал Константин Левин Крицкому, чтобы прервать установившееся неловкое молчание.
— Да, Киевского был, — насупившись, сердито говорил Крицкий.
— А эта женщина, — перебил его Николай Левин, указывая на нее, — моя подруга жизни, Марья Николаевна. Я взял ее из дома, — и он дернулся шеей, говоря это. — Но люблю ее и уважаю и всех, кто меня хочет знать, — прибавил он, возвышая голос и хмурясь, — прошу любить и уважать ее. Она все равно что моя жена, все равно. Так вот, ты знаешь, с кем имеешь дело. И если думаешь, что ты унизишься, так вот бог, а вот порог.
И опять глаза его вопросительно обежали всех.
— Отчего же я унижусь, я не понимаю.
— Так вели, Маша, принести ужинать: три порции, водки и вина… Нет, постой… Нет, не надо… Иди.
— Так видишь, — продолжал Николай Левин, с усилием морща лоб и подергиваясь. Ему, видимо, трудно было сообразить, что сказать и сделать. — Вот видишь ли… — Он указал в углу комнаты какие-то железные бруски, завязанные бечевками. — Видишь ли это? Это начало нового дела, к которому мы приступаем. Дело это есть производительная артель…